Научное изучение сказок

Японские сказки

Не так давно я получил от профессора Тошио Озава вновь вышедший сборник японских сказок на немецком языке и предложение написать статью о том, как воспринимается японская сказка нашим читателем. И почти тут же поехал отдыхать на один из балтийских курортов вместе с женой и четырехлетним внуком. Так как мне предстояли сразу три трудносовместимых дела — отдыхать, проводить время с внуком и готовиться к написанию статьи о японских сказках,— то естественно было объединить хоть какие-нибудь из этих занятий. Поэтому я взял с собой в дорогу, кроме немецкого, еще и наше издание японских сказок, чтобы читать их внуку (К слову книга с японскими сказками может стать отличным подарком ребенку на день рождения, а в целом подобные подарки можно выбрать на darunok.ua/catalog/den-rozhdeniya).

Впрочем, это была не просто курортная импровизация. В лекциях о сказке, которые я читал последние годы студентам-филологам, обычно говорилось о ценности детских впечатлений для научного изучения сказки. Поэтому чтение внуку японских сказок постепенно превратилось в научный эксперимент. Цель этого эксперимента можно сформулировать так: поймет ли ребенок, привыкший к нашим сказкам, сказки японские? Как он будет их понимать (если это произойдет)? В чем причина понимания? Что останется непонятным и что будет труднее всего объяснить?

Впрочем, сразу надо сказать, что эксперимент этот не мог отличаться необходимой чистотой: даже четырехлетний ребенок обычно слышит не только славянские сказки.

Остроту и успех эксперимента вместе с тем обеспечивало одно важное обстоятельство. Мой внук за каждой трапезой, а иногда и в другое время, когда у нас не было под рукой книги японских сказок, просил рассказывать сказки. Мои рассказы содержали главным образом переложения славянских сказок и былин. Таким образом, чтение японских сказок происходило на фоне не только относительно давних, но и совсем свежих впечатлений от славянской сказки. Что же можно сказать о результатах эксперимента?

Пожалуй, самое главное заключается в том, что внук не столько узнавал сходные сюжеты, знакомые ему по нашим сказкам, сколько воспринимал их построение как сказочное, обычное и правильное. Впрочем, это относилось не ко всем прочитанным сказкам (даже после моего фильтра). Но и это тоже интересно и, видимо, требует объяснения.

В отличие от ученых-фольклористов моему внуку, как и всякому читателю, не искушенному в научных абстракциях, совершенно не свойственно представление о сюжете (или типе) сказки, которое возникает, собственно говоря, только в процессе историко-сравнительного изучения. Так же как сказочники и их слушатели в народной среде, он воспринимает сюжет, то есть костяк сказки, как нечто неотделимое от ее плоти — героев и их поступков, культурно-бытовой и географической среды, в которой развивается сказочное действие. Поэтому, например, для него немецкая «Фрау Холле» и русская «Морозко» — разные сказки. Разные потому, что ему не так важны социальные отношения, стимулирующие сюжет (мачеха, падчерица, родная дочь). Важнее события в их конкретной форме и последовательности.

Во «Фрау Холле» потеряно веретено, падчерица должна прыгнуть в колодец и оказывается на прекрасном лугу. Она вынимает хлеб из печи, трясет яблоню и взбивает перину. В конце концов, она возвращается домой, осыпанная золотым дождем. В «Морозко» падчерица вынуждена в жестокий мороз идти в лес, она может замерзнуть в лесу, но обходится ласково с самим Морозко (персонифицированное воплощение мороза) и тоже вознагражденная возвращается домой.

Эти события могут быть одинаково оценены, так же как сходное поведение родной дочери в той и другой сказке: она корыстна, ленива, себялюбива, но воспринимаются они читателем или слушателем как разные, хотя фольклористы и обозначают их одним и тем же номером в своих указателях сказочных сюжетов. Совершенно так же, когда в репертуаре крупных сказочников мы встречаем сказки со сходными сюжетами, можно быть уверенным, что это сходство самим исполнителем и его аудиторией не замечается.

То же самое происходит, когда с японскими сказками знакомится читатель (или слушатель), привыкший к славянской сказочной традиции. Так, ребенок не может воспринимать русскую сказку «Морозко», о которой только что говорилось, и японскую сказку «Воробей с отрезанным языком» как похожие, хотя фольклорист, несомненно, найдет в них много общего.

При всем различии завязок в обеих сказках, происходит нечто если и не одинаковое, то безусловно в сюжетном смысле равноценное. В японской сказке испытываются нравственные качества старика и старухи, подобно тому, как это происходило с падчерицей и родной дочерью в русской и немецкой сказках. Однако происходит это не в лесу и не в ином мире по ту сторону колодца, а в стране улетевшего от них воробья. Старуха так же корыстна и зла, как дочь мачехи, но ее качества реализуются в другой серии взаимосвязанных поступков: она отрезает язык воробью, не ценит его гостеприимства, требует от него подарка, выбирает от жадности «тяжелую корзину», в которой оказываются «разные чудовища и гады». Вот почему это другая сказка.

При безусловном сходстве многих сюжетов с фольклористической точки зрения (иначе невозможно было бы составить указатель типов японских сказок, пользуясь европейской системой А. Аарне, как это удалось сделать К. Секи и X. Икеда), с точки зрения европейского читателя, это всегда другие сказки.

Как ни странно, эта закономерность действует даже в тех случаях, когда в японских сказках обнаруживаются мотивы, весьма близкие к нашим. Кроме уже упоминавшихся ситуаций, связанных с мачехой и падчерицей, наш читатель (или слушатель, даже такого возраста, как мой внук) легко признает знакомым начало сказки, в котором говорится о том, что у героев долго не было детей, или другое начало, построенное на запрете что-то открывать (дверь, коробку, ларец и т. д.), или, наконец, сказку, начинающуюся с раздела наследства умирающего отца, и т. д. Он встретит здесь знакомые персонажи: птицу-супругу (правда, не лебедя, а журавлиху), трех братьев, принцессу, которую нужно рассмешить. Герои, как и в славянской сказке, обретают способность понимать птичий язык или, попав в иной мир, переживают тысячу лет как одну минуту.

И все-таки это другие сказки. Европейского читателя удивит встреченный по дороге бамбук, который, так же как тыква, предупреждает об опасности. Чудовище живет в таинственном омуте. В омуте плавает «красный столик с тремя красными чашками». Это так же удивительно и экзотично, как всепроникающие лисички в других японских сказках и как уж совсем невиданные в европейских сказках обезьяна, краб, медуза, барсук, рисовые и просяные лепешки вместо хлеба, ступка для риса вместо скатерти-самобранки, веранда, построенная для того, чтобы любоваться луной, наконец, способность не только героинь (как, например, в сказке «Аленький цветочек»), но и героев любоваться цветком, к тому же в специальном домике для любования цветами, и многое другое, связанное со средой, традицией, бытом.

Японские сказки

В сказке «Урасимо Таро» черепаха, спасенная героем, хочет из благодарности доставить его во дворец бога морей дракона. Герой садится на черепаху и отправляется в путь. Далее следует описание дворца и великолепного сада, в котором одновременно господствуют весна, лето, осень и зима. Читая об этом, я заметил, что внука совсем не интересуют эти описания и он ждет чего-то другого. Я решился спросить его:

— О чем ты задумался?
— Когда же он будет с ним сражаться?
— С кем?
— С драконом!

Тут я вспомнил, что дракон в европейской сказке — злое и враждебное существо, с которым сражается и которого неизменно и неизбежно побеждает герой. Поэтому дракон в роли морского царя ему непонятен.

Ожидание сражения с драконом помешало и восприятию финала сказки («тысяча лет за одну минуту»), который сам по себе перекликается с нашей традицией. Ему было все- таки непонятно, почему герой не сразился с драконом и не женился, в конце концов, на его прекрасной дочери, которая тут же упоминается. Это было бы так похоже на былину о Садко в подводном царстве.

Примерно то же самое произошло при чтении сказки «Медуза и обезьяна». Здесь опять речь шла о мирных взаимоотношениях с драконом. Более того, все повествование велось с точки зрения обитателей подводного царства. У дракона заболевает жена. Ее спасти можно только печенью живой обезьяны. Добыть ее поручается неудачнице-медузе.

Все дальнейшее не представляло особенной трудности для понимания — и глупость медузы, и хитрость обезьяны, и гнев дракона, и наказание медузы. Не так уж удивительны и животные, действующие в этой сказке: если медузы и не встречаются в славянской сказке, то мы видели их каждый день на пляже, а обезьян внук видел уже не один раз в зоопарке, так же как волка, зайца, медведя и других животных.

Значительно труднее (особенно ребенку) заметить (ибо это требует систематического накопления наблюдений и их сравнительного анализа) такую характерную с европейской точки зрения черту японских сказок, как обилие и легкость трансформаций, чередование антропоморфного и зооморфного облика персонажей (главным образом отрицательных).

Каждый фольклорист знает, что это свидетельствует об архаической основе японской сказки, о том, что она, видимо, сформировалась как сказка на архаической мировоззренческой основе в пору развитого тотемистического сознания, которое не дифференцировало животное и человеческое начало, допускало, что одна ипостась (животная) может быть прямым продолжением второй (человеческой) и наоборот. Однако обычному читателю все это не столь уж заметно. В любой европейской сказке мы встречаемся со сказочными превращениями. Их меньше, и они обычно связаны с особым умением или учебой у колдуна, они не столь обычны, но важно, что они допустимы и встречаются, оцениваются как возможные для той особой действительности, которую создает сказка. И все же для японского читателя они, так сказать, обыденнее.

Сказанное особенно заметно на примере столь популярных в японских сказках лисичек, о которых уже упоминалось. Они вездесущи, хитры, злокозненны и обладают умением превращаться незамедлительно в кого угодно — в хромого старичка, в жениха, в котел для варки пищи, в коня, в красавицу, в невестку с ребенком на руках, в жреца из храма.

Европейскому читателю хорошо известен образ лисицы (или лиса) — хитрого зверя, пройдохи, обманывающего волка-дурня и добродушного медведя, способного потягаться даже с человеком — в значительной мере очеловеченный образ басенной лисы, наконец, образ Лиса-Ренара, героя шуточного эпоса, сыгравшего значительную роль в формировании европейского плутовского романа. Лисица (лис) наделяется человеческой хитростью, но остается животным, зверем; она умеет прикидываться, принимать различные обличья, но все-таки не превращается, как лисичка в японской сказке, в человека.

И наконец, еще одна черта, которая заставляет нас воспринимать японскую сказку как знакомую и в то же время незнакомую. Так же как в славянских сказках (и в сказках многих народов мира), в японских мы постоянно встречаемся с «чудесными предметами». Герой, который обладает ими, начинает творить чудеса или, по крайней мере, при их помощи компенсирует свою действительную или мнимую социальную неполноценность, униженность. Бедный брат становится богатым, младший побеждает старшего и т. д. Однако в японских сказках один и тот же предмет может приносить доброму добро, а злому — зло. С нашей точки зрения «чудесные предметы» японской сказки ведут себя как разумные существа, вознаграждающие или наказывающие людей соответственно их поведению. Видимо, подобная черта японской сказки формировалась на фоне определенной традиции (доброму все во благо, злому все во зло). Впрочем, здесь я снова вторгаюсь в сферу японоведения, мне слишком мало знакомую, чтобы рассуждать столь пространно.

Вторая закономерность восприятия нашим читателем японской сказки (как следовало это из наших чтений с внуком) заключается в том, что хотя это совсем другие, не похожие на наши сказки, воспринимаются они все-таки, безусловно, как сказки, то есть как рассказы, построенные по законам сказочного повествования.

Следовательно, странность, неизвестность каких-то бытовых реалий, необходимость культурных традиций не создают еще непреодолимых препятствий при восприятии сказки. Для современного взрослого человека сказка всегда экзотична, даже если это сказка своего народа. Потому что в конечном счете каждый текст сказки (я имею в виду подлинную сказку, а не литературные обработки) связан с весьма определенной и конкретной социальной и локальной группой, ее диалектом, уровнем сознания, структурой сознания, эстетическими вкусами, этот текст принципиально предназначен «для своих». Мир сказки должен быть не похож на обыденный окружающий нас мир, иначе это не сказка. Он живет по своим законам и требует доверия к ним.

Слушать сказку — это значит отдать себя на волю сказки, подчиниться ее законам, довериться ее вымыслу. Именно поэтому ребенок, еще не вполне научившийся дифференцировать сказку и действительность, умеет слушать сказку лучше всякого взрослого. Именно поэтому во всех странах мира — и в тех, где фольклор жив и интенсивно функционирует, и в тех, где он перекочевал в книги, в кинофильмы и на сцену,— он остается неизменным достоянием детской аудитории и первым, самым ранним и вместе с тем самым верным и мощным способом приобщения детей к культуре — и общечеловеческой, и национальной.

Различие лишь в том, что для детей действительность так же экзотична, как сказка. Для них другая (чужая) сказка — это только повышение степени экзотичности. Именно этим, на мой взгляд, объясняется постоянный интерес европейского читателя всех возрастов к «восточной» сказке — арабской, персидской, индийской, китайской, корейской, японской. Вместе с тем это напряжение, помогающее преодолевать психологический барьер, о котором я говорил, имеет определенный предел. Вероятно, поэтому менее популярны у европейских читателей сказки африканских народов (имеются в виду сказки народов южнее Сахары), чрезвычайно интересующие специалистов. Примерно то же самое можно сказать о сказках аборигенных народов Сибири. И те, и другие слишком экзотичны и подчас даже с трудом воспринимаются как сказки. Японские же сказки, как мы уже говорили, воспринимаются нашим читателем именно как сказки. С чем же это связано?

Современное сказковедение считает важнейшим жанровым признаком волшебной сказки определенный тип построения сюжета, охарактеризованный В. Я. Проппом в известной книге «Морфология сказки». Однако приходится признать, что для читателя это не самое главное.

Думаю, что главное тут для читателя, в конечном счете — все-таки в удивительном сходстве нравственной концепции японской и славянской сказок. В такой же степени и сказок большинства других народов, по крайней мере тех, у которых сказка приобрела законченные, классические формы.

Не будем сейчас рассуждать о том, в какой мере гуманистическая концепция сказки отражала действительность или противостояла ей, может быть, и дополняла ее. У каждого народа своя история, своя судьба, свои обычаи и традиции. Замечательно то, что, перекрывая все отличия и особенности, у многих народов существовала единая по своей природе и человеческим качествам концепция нравственной ценности активного добра, помощи слабому, взаимопомощи, сострадания, признания красоты добра, его подлинности и, с другой стороны, бесчеловечности зла, его уродливости, деформирующего воздействия его на человека. Характерно, что качества отрицательного персонажа примерно одинаковы — корыстолюбие, душевная черствость, злокозненность, завистливость, презрение к бедным и младшим и т. п.

Хорошо известно и давно общепризнано, что поэтика сказки — поэтика вознаграждения добра и наказания зла. Это основная движущая пружина сказочного повествования, основной закон построения сказочного сюжета, смысл существования сказки. Сказка не знает сомнений в добре, поисков добра как истины, социальной относительности добра, не признает ни биологической, ни социальной фатальности зла, ни концепции противоречивого сочетания любви и ненависти, столь развитых в европейском психологическом романе и социальной психологии XIX—XX веков. Сказка не роман, она не терпит усложнений и строится только на основных фундаментальных представлениях о добре и зле. Ее эстетика пронизана однозначным этическим началом. Поведение ее героев определяется социальными ролями, которые заданы изначально, по традиции. В сказке нет смены ролей, примеривания «своих» и «чужих» ролей и масок.

Сказочного героя могут принимать не за того, каков он есть на самом деле, но он сам ведет себя всегда одинаково. Человека недооценивают по внешним «низким» признакам (младший, бедный, некрасивый, бедно одетый), его «высокая» суть обнаруживается в процессе развития действия. В этом смысле сказка не примитив, а традиционное, стереотипное обобщение основного и важнейшего.

Вернувшись из отпуска, мы с внуком пошли на японский мультфильм «Корабль- призрак», наполненный ужасами. Внук был явно подавлен ими, но через некоторое время вдруг спросил;

— Это сказка, правда?
— Конечно сказка…
— Ну, тогда все должно хорошо кончиться!

Это значит, что в нравственной концепции сказки у него не было никаких сомнений. Разумеется, современный человек XXI века не может ограничиться сказкой. Но опасно было бы утратить традиции сказки, как опасно было бы утратить способность питаться хлебом. Речь, разумеется, идет не о стилистических традициях, не о композиции, сюжете, образной системе, а именно о нравственной концепции сказки.

На мой взгляд, именно это концептуальное сходство (или, может быть, лучше —родственность) сказок разных народов и обеспечивает возможность преодоления психологических, языковых и культурно-исторических барьеров при восприятии сказок другого народа, в том числе и при восприятии японской сказки.

Именно этим сходством, с другой стороны, объясняется замечательный парадокс — интернациональная ценность каждой сказочной традиции, несмотря на ее глубочайшую связь со своей этнической традицией и своей этнокультурной ситуацией.

Характерно, что мой внук в те же дни, когда мы читали японские сказки и рассказывали славянские, делал попытки выяснить различие сказки и были, то есть рассказов о сказочных и о действительных событиях. Его просьбы рассказать сказку перемежались желанием послушать мой рассказ о том, как я летал самолетом в Тбилиси, ехал поездом через Карпаты в Прагу, как я был маленьким, какая у нас тогда была собачка и т. д. Отделить одно от другого вполне надежно ему далеко не всегда удавалось, так как пределы возможного в действительности ему еще не были вполне известны. Наблюдая за ним, я пришел к выводу, что сказкой он признает, как это ни странно покажется фольклористу, не то повествование, в котором действие преодолевает пределы реального возможного, а то, которое строится по законам преодоления зла и вознаграждения добра или, иначе (и, может быть, точнее), которое не останавливается на полдороге, как это часто бывает в жизни, а доводится до необходимого «доброго конца».

Однажды, попросив рассказать ему сказку, внук вдруг спросил:
— А женщины там будут?
— Какие женщины? — не сразу понял я.
— Ну, там… принцессы, царевны…
— Наверное, будут. А что?
— Так ведь без женщин некрасиво! — очень уверенно сказал он.

Дело, разумеется, не в том, что в четырехлетнем мальчике готов был проснуться маленький джентльмен. Важно то, что он постигал эстетику сказки. Герой должен поступить благородно. Лучше всего (красивей всего!), если женщина окажется в беде, и он спасет ее. Но можно помочь и любому другому существу, попавшему в беду, в европейской сказке — лебедю, орлу, волку, медведю, зайцу, в японской — черепахе, обезьяне, крабу, вьюну. И такая отзывчивость должна быть вознаграждена. Поэтому, когда мы читали сказку «Верные друзья», в которой мачеха хочет извести падчерицу и посылает ее в горы к домику для любования цветами за прекрасным цветком, растущим в омуте у этого домика, он испытывал явное удовольствие от того, что вьюн и обезьяна, которым в свое время помогла девочка, спасли ее от гибели. Потом мачеха задумала отравить падчерицу, подложив яду в пирожок-мандзю. Однако и на этот раз дело кончилось тем, что падчерица была осыпана золотыми монетами. Мачехе, конечно, тоже захотелось золотых денег, она съела отравленный пирожок и умерла. Тут мой внук не выдержал и с радостью воскликнул: «Вот как хорошо!»

Итак, нравственная концепция японской сказки была воспринята моим внуком как своя. Я уверен в том, что любой японский ребенок так же воспримет славянскую сказку: она, вероятно, тоже должна ему показаться более экзотичной (другой), чем своя, японская сказка, но он признает ее все-таки сказкой, так как она заряжена той же (своей) нравственной концепцией. Если подобные наблюдения кем-нибудь уже велись, очень хотелось бы знать, верна ли моя догадка.

Автор: К. Чистов, доктор исторических наук.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *